IV
Эту главу следовало бы начать так: «Часу в осьмом утра за *** заставой из мрака утренних туманов показалась карета; за нею ехала невдалеке другая. Наконец оба экипажа остановились; из первого ловко выскочил…» и пр. Еще приличнее было бы поговорить сначала о суете мира, о близком родстве жизни со смертью, где бы можно было разбросать множество глубоких истин. Хорошо бы задать читателю несколько психологических вопросов: что такое честь, что такое жизнь, что такое пощечина? Посудить бы, потолковать обо всем, а потом уже приступить к описанию дуэли… Нет, сперва бы рассказать еще, что делается в душе соперников пред роковым часом, как они встретились, как поклонились друг другу (соперники в романах всегда обходятся между собою очень почтительно), как шибко бились сердца их и отчего и для чего и почему. Тут по обыкновению очертить бы характеры секундантов, одного сделать воинственным и непреклонным, с геройством в душе, с солдатскими остротами двенадцатого года на языке; другого с миролюбивыми наклонностями и поговорками для контраста… Заставить бы, для усиления страха в читателях, первого острить, а второго трусить. Наконец уж поставить на барьер героев, подать бы им пистолеты, скомандовать — раз, два, три! «Раздались два выстрела. Клим упал, кровь хлынула из его плеча; адъютант с зверским восторгом смотрел на страдания соперника.
— Можете ли вы еще стреляться? — спросил он, улыбаясь, как крокодил над замученной жертвой.
— Вы живы, вы не ранены? — радостно спросил умирающий слабым голосом.
— Жив, не ранен! — отвечал торжествующий адъютант насмешливо.
— Слава богу! — простонал несчастный, вздохнул, поднял глаза к небу, трижды произнес: „Мария!“, протянул руку в ту сторону, где жила она, и испустил дух».
Постойте! Кто вам сказал! Ничего подобного не было… Клим точно ранен. Но он и не думал «испускать дух», даже не произнес ни одной пошлой фразы, какие говорят романические герои пред смертию… Мы скоро с ним увидимся…
В Петербурге есть особливый класс промышленников, который живет доходами от квартир, не имея своих домов. Какой-нибудь промотавшийся купец, чаще проторговавшийся мещанин снимает на год по контракту деревянный флигель, верхний этаж или подвал, разделяет его по отделениям и отдает их помесячно бедным чиновникам, старым вдовам, поэтам, кому попало… Лучшее отделение оставляет для своего семейства и квартирует себе даром на счет своих жильцов… Вот для образца дрянной флигель на дворе, одноэтажный. Окна кривые и маленькие, без ставен, вместо стекол наполовину заклеены бумагой; сени темные; в них чан воды, связка дров и кадка из-под капусты, от которой кругом разливается необыкновенное благовоние. Весь флигель состоит из двух комнат, перегороженных пополам; из первой составилась кухня и спальня — жилище хозяев; из второй, в которую ход через кухню, — две небольшие конурки — обитель постояльцев… Но остановимся покуда в первом отделении…
Около белого деревянного стола с работой в руках сидят три пожилые женщины: хозяйка и две ее компаньонки — постоялки. Одна из них — девица, другая — вдова. Как они попали сюда — объяснить нетрудно… У вдовы умер муж, бедный ремесленник; что было, она прожила и теперь кормится работой и живет за пустую плату у хозяйки деревянного флигеля. Судьба пожилой девы гораздо сложнее и запутаннее… Она любит рассказывать о каком-то старом «счастливом» времени, о каретах, богатстве, о «нем», который так любил ее, так лелеял… Но он уехал… Она ждала его, ждала — не дождалась и переехала к той же доброй хозяйке, которая берет так дешево и у которой всегда такая приличная компания… Все три — старые особы, суровые, безвыразительные физиономии, на которых господствовало постоянно выражение досады и злости… Вдова, впрочем, иногда улыбалась, девица вздыхала. Все они беспрестанно между собой разговаривали, перебивая одна другую… Поодаль у окошка сидела племянница хозяина, молодая девушка милой и скромной наружности, которая составляла совершенный контраст с сухими лицами старух. Она, прилежно занятая работой, вовсе не вмешивалась в разговор, даже не слушая его. Нужно еще упомянуть о пятом лице, которого присутствие доказывавалось храпением, по временам выходившим из-за перегородки…
Из первой комнаты второго отделения раздался болезненный стон…
— Опять застонал! — сказала с неудовольствием хозяйка.
— Я не могу слушать его воплей без содрогания, — жеманно произнесла дева, которая в счастливую эпоху своей жизни читывала Поль де Кока…
— И я! — прибавила вдова. — Как заслышу, так покойничек мой сейчас передо мной и стоит, и стоит, как живой… Свет ты мой, Лукьян Силуяныч, на кого ты покинул меня, вдову горемычную!
И она готова была залиться слезами.
— Ох! мне всех тошней! — сказала хозяйка. — Вам что, вам он чужой…
— А вам-то!.. Что вы, матушка Аксинья Федоровна! Какой же он вам родной, голь забубённая, онуча истрепанная, прости господи!
— Тем-то и хуже, — отвечала хозяйка. — Уж пусть бы родной, пропадай добро, да хоть бы совесть не мучила! Всё бы спокойнее: совесть не ела бы… А то подумаю: живет у нас человек, как в своем доме, за квартиру не платит, уход за ним… А что он нам? Добро-то в кого? А черт знает!.. На пришпехте нашли… с улицы подняли… ни брат ни сват; ни брат ни сват… кузнец двоюродный нашему слесарю! Ека их совесть, совесть замучила!
— Но он в несчастии, а несчастные достойны сострадания; на кого же и надеяться им, как не на добрых людей! Бог вам заплатит! — с чувством сказала дева, третий месяц уже не платившая за квартиру.
— Бог вам заплатит! — повторила вдова, находившаяся в таком же положении, и обе они взглянули на хозяйку взором, вызывавшим на сострадание…
— Заплатится сторицею, — продолжала дева, — потому что добродетель никогда не остается без награждения!
— Добро — так и есть добро… Уж человек без добра, — начала вдова, но дева, которая была покрасноречивее и вообще сильней обладала способностью убеждения, перебила ее:
— Вот намедни умерла Власьевна-то — сказала она, — и у нее нашли в сундуке сто тридцать восемь рублей да билет… Кто бы мог ожидать?.. Старушонка оборванная… Христа ради, можно сказать, приютили… Ведь это вам за добродетели ваши, Аксинья Федоровна!
— А известно, за добродетели! — подхватила вдова.
— Власьевна была мне должна, да и похороны стали в копейку! — сказала хозяйка с неудовольствием. — Нечего тут и толковать про билет!.. Конечно, — продолясала она смягчаясь, — отчего и не потерпеть, да вот что: первого числа нам срок платить за треть по контракту домовому хозяину, а в деньгах нехватка…
Вдова и дева переменились в лице.
— Потому, — продолжала хозяйка, посмотрев на них значительно, — я думала поступить иначе… Уж полно нам совеститься с ним, когда сам не знает совести…
— А что и в самом деле, — с живостью перебила вдова…
— И точно, — подхватила дева.
— Но он болен; он в таком положении, — робко заметила молодая девушка, в лице которой с самого начала разговора обнаружилось какое-то тревожное беспокойство.
Хозяйку явно удивило и раздражило такое дерзкое вмешательство.
— Болен?.. — закричала она сердито. — Так не подождать ли, покуда умрет…
— Тише, тише! — невольно воскликнула Фекла, дрожа и бледнея. — Он может услышать!
— А пускай его слушает! Не твое дело!
Фекла потупила глаза в свою работу…
— Так я думала, — продолжала хозяйка, обращаясь к своим собеседницам, — поговорить с ним наотрез. Не отдаст ли хоть вещи, какие у него есть, — всё чего-нибудь стоят.
— Конечно, конечно! — отвечали вдова и дева в один голос…
— Помедлишь, и того лиши<шь>ся! Он сам все выпродаст да пропьет на поганых лекарствах. То и дело пристает к Федотычу: рубашку продай, книгу продай, — ну, книги, черт с ними! — сапоги, то, другое…
Из второго отделения снова раздался болезненный стон.
— На! уж не кончается ли? — воскликнула хозяйка изменившимся голосом. — Хрипи! хрипи! — злобно закричала она через минуту, овладев своим ужасом. — Слыхали уж мы от тебя такую песенку! Вот что-то ты завтра запоешь!..
— У меня все кишки перевернулись от его стона, — заметила дева.
Вдова только перекрестилась.
— Хоть бы записочку, — продолжала хозяйка, — дал, что всё какое у него есть имение оставляет нам за долг… А то угораздит его нелегкая умереть — не поверят…
— А что у него есть? — с беспокойством спросила дева. — Останется ли хоть на уплату вам да на похороны?
— Ради бога, тише… — сорвалось у молодой девушки, на которую передаваемый нами разговор производил, казалось, впечатление беспокойства, ежеминутно возраставшего. — Он, кажется, проснулся!
И она, сама не зная, что делала, подбежала к столу и устремила умоляющий взор на тетку.
Тетка со всего размаха толкнула ее рукой в грудь, топнув ногою и прикрикнув, как на собаку:
— На место!
Девушка села… На глазах ее были слезы.
— Куда! на уплату, на похороны! — начала хозяйка, успокоившись. — Хоть бы половину… Что у него? — какая-то старая шинелишка, кажись…
— Сюртук, — продолжала вдова, — суконный, да уж куда стар!..
— Фрак, жилет и штаны, — докончила дева, в которой надежда выпутаться из затруднительного положения совершенно подавила на сей раз врожденную чопорность и претензию на хороший тон, составлявший лучшую мечту ее жизни.
— Штаны-то обтрепанные! — заметила вдова.
— Всё тряпье, дрянь, ветошь, грошовая амуниция? Грош заплочено да пять раз ворочено! — воскликнула хозяйка. — Вынести на базар — четвертак дадут да полтинник сдачи попросят… Ну, шинелька-то туда и сюда. Шинель я, пожалуй, сама в деньгах возьму. Верх-то на чуйку Федотычу изгодится, ему таковское носить да носить! Не по гостям ходить.
— А подкладку мне уступите, — подхватила вдова. — Что она — кажись, шелковая?
— Как же, шелковая, — отвечала хозяйка. — Ведь вот дрянь голоногая, а туда же — шелковая подкладка!
— Я сошью из нее капот. А с вами сочтемся, матушка. — Разумеется.
— А мне шарф, мне шарф! — кричала дева. — Он такой длинный: я буду носить его вместо хвостов!
— Хорошо, хорошо! — отвечала хозяйка. — Да всё это пустяки… этим квартиры не окупишь…
— У него я намедни мельком в дверь видела какую-то шкатулку, — заметила дева. — В ней нет ничего?
— И не то! Что там взять… Верно, пусто… Да вот Федотыч знает: он каждый день при нем… Федотыч, а Федотыч!
За перегородкой раздался густой, продолжительный зевок и потом вопрос:
— Что, голубушка?
— Спишь, голубчик?
— Сплю, матушка, сплю…
— Проснись на минуту… Скажи-ка нам, что в шкатулке-то у него?
— У кого?
— Да вот у жильца-то. Ты, чай, видел…
— Как же… Не раз заставал: сидит перед ней дурак дураком и плачет, а она открыта…
— Что же в ней?
— Бумажки, — отвечал впросонках хозяин.
— Бумажки! — повторили в один голос супруга, вдова и дева… Но заблуждение было непродолжительно.
— Какие? — недоверчиво спросила хозяйка.
— Вестимо, не ассигнации; вздор: письма! Да что вам за охота пришла спрашивать? То-то бабье неразумное! Об чем ни толкует, а время-то идет да идет… Ей-богу, ей-богу, давно пора спать!..
— Ну и спи себе с богом…
Слышно было, как счастливый хозяин перевернулся на другой бок…
— И больше ничего! — сказала дева со вздохом. — Плохо!
— Плохо! — повторила вдова.
— Нет, не совсем еще плохо, — отвечала хозяйка таинственно…
— А что?
— Видели вы образок, что лежит около него на столе?
— Тетушка, тетушка! — начала молодая девушка укорительно. Но так грозно взглянула Дурандиха и такое сделала движение рукою, нагнувшись к ней в то же время всем корпусом, что ужас отнял у нее язык. Она замерла неподвижно с открытым ртом, и в глазах ее выражение страданья совершенно подавил страх.
— Видела!
— Видела!
— Как жар горит, — заключила хозяйка, давая вес каждому слову. — Оправа-то, должно быть, не ме-дна-я…
У вдовы и девы глаза засверкали; хозяйка смотрела на них с торжеством, которому глубокое удивление к ее проницательности, может быть не без умысла отразившееся на лицах двух слушательниц, доставило обильную пищу. С минуту длилось молчание.
— А портрет видели? — спросила она еще торжественней…
[Старая вдова сделала вопросительную гримасу, старая дева хотела что-то отвечать; вдруг дверь из комнаты второго отделения отворилась, и страшный призрак, похожий более на скелет, чем на человека, неподвижно остановился в дверях…
Лицо его было бледно и безжизненно, глаза мутны. Дико и грозно смотрел он на злых сплетниц…
Как ни уверены были старые ведьмы, что призрак — не кто иной, как их больной постоялец, однако нечаянное его появление заставило их вздрогнуть… Они смутились, уткнули головы в свои работы и хранили молчание…]
— Что ж вы остановились! — сказал больной. — Продолжайте ваш а<у>кционный осмотр… Или вы думаете, что пересмотрели, рассортировали, оценили всё мое имущество?.. Ошибаетесь, у меня еще есть крест на шее, вы, верно, об нем забыли… Оцените уж и его, решите, кому он должен достаться, а то чтоб после моей смерти не поссориться… Долго ли: наследство такое завидное!
И больной, окончив напыщенную речь свою трагическим хохотом, устремил на сплетниц взгляд, который, казалось, говорил им: «Казнитесь! казнитесь! Вы заслужили свою казнь, и я не вправе щадить вас!» Те молчали по-прежнему и, казалось, смутились сильнее. Молодая девушка уже не могла владеть собою и плакала громко. Такой успех, очевидно, ободрил больного: торжественно протянув одну руку вперед, а на другую, локтем которой упирался он в косяк двери, положив голову, он готовился продолжать и, без сомнения, наговорил бы много прекрасных и сильных вещей, но прошла минута — хозяйка успела овладеть своим безотчетным смущением, глаза ее налились кровью, в которой кипела и сверкала злость. Она грохнула кулаком по столу и закричала нагло:
— А что ж, батюшка, третий месяц даром живешь, храним и холим тебя, да уж и слова не скажи! Не по деньгам спесь! Больно заважничал! И что такое мы говорили?
— Я всё слышал, — отвечал больной.
— А хоть бы и всё! — воскликнула хозяйка. — Беда не велика: рта никому не зажмешь… Правду всегда скажу, отцу родному скажу…
— Я еще жив, — продолжал больной, — а вы уже делите мое достояние… в судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что воротившегося сознания?.. Не задушаемый радостными рыданьями голос матери, не нежный лепет обрадованной сестры, друга, — но… боже мой! боже мой! За что столько страданий на одного меня, на одного? Нет! моя бедная природа не в силах снести так много! Нужды нет… вы правы… вы бедные люди…
— Так о чем же тут и толковать, коли сам согласен…
— Не за себя, не за свое имущество больно мне: хороните меня заживо, делите мои вещи; я стерплю, но…
— Что, батюшка?
— Ради бога, не говорите вперед, по крайней мере громко, о том, что дорого моему сердцу… Вы меня напугали, моему больному воображению представилось, что вы уже входите ко мне, хотите разлучить меня с образом, которым благословила меня мать, с портретом второго моего отца. Нет, нет! Я не отдам их вам; я хотел бы унесть их с собою в могилу.
Больной весь дрожал, произнося последние слова, и заключил пламенную речь свою трагическим жестом, который чуть не стоил ему падения. С трудом удержался он на ногах, ухватившись за дверь, и долго, обессиленный напряжением, стоял неподвижно, собираясь с силами. Наконец возвратился он в свою комнату шагом нетвердым и медленным, но всё сохраняя ту особого рода торжественность, которая не покидает иных людей и тогда, когда они повязывают галстук.
— Вот новости! — сказала злобно хозяйка, захлопывая за ним дверь. — Федотыч, а Федотыч!
— Что, матушка?
— Встань, старый хрыч!
— Иду.
— Слышишь ли, чтобы его, — закричала она тоном, предупреждающим возражения, указывая на дверь, куда скрылся больной, — чтоб его завтра же не было!
— Да помилуйте, матушка, что же мне… как же я с ним… На улицу, что ли, я его выкину? ходить не может!
— Ну, уж как знаешь.
— Нельзя, совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить, прогуляться, что ли, бы вздумал — тогда… ну тогда… сами видели, матушка, — знаю уж как, не в первый раз!
Он улыбнулся слабо, но в глупо самодовольной улыбке его было столько уверенности, что молодую девушку, не перестававшую следить за разговором, кинуло в дрожь.
— Болен! болен! а сегодня так горланил, — сказала хозяйка, — что куды твой здоровый. Видно, выздоравливает… Смотри же, как только поправится… Надо будет взять и записочку…
— Ну уж еще говоришь — не бывало, что ли! Уж знаю я как — небось, не останется долго на месте… Не в первый раз!
— А уж, ей-богу, и спать пора… — продолжал он. — Ей-богу, пора! Чай, уж не рано…
— Час первый.
— Вот как. До двенадцати! Ох, ох-оох! что мы за господа такие, чтоб сидеть до двенадцати! — сказал старик, зевая протяжно…
Улеглись.
— Вы, батюшка, вчера изволили поругаться с женой. Осмелюсь вам доложить: баба глупая, ничего не понимает. Плюньте на нее, дуру! Извините за ее простоту!
— Ничего, не беспокойтесь…
— Вот, слава богу, здоровье ваше поправляется… Уж как я рад, как я рад за вас. А то, право, — дело прошлое — недалеко было и до того… Лица на вас не было: осмелюсь вам доложить — изволили выть, метаться как угорелым, даже раз песню изволили затянуть, а голос у вас такой странный, точно, осмелюсь вам доложить, порют вас или гонят сквозь строй… Уж что я принял с вами страды: верите ли богу, спать не спал, лежу да только и думаю: «Ну, угодить ему сердечному к Волкову в гости».[1] Только засну, глядь — Феклушка бежит: «Дядюшка, а дядюшка! поди к жильцу-то. Слышишь, как стонет? Голубчик, поди!» — «Да, дура ты, легче, что ли, будет ему, что я пойлу, чем я ему пособлю?» Таки нет, она всё свое: «Поди да поди! Голубчик, такой, сякой», плачет, ластится, целует меня, старика, и ведь не отстанет, пока не пойдешь… Просто глупость такая — так жаль ее станет, что пе можешь ей отказать… Да вот, слава богу, теперь вам хорошо. Вы, осмелюсь вам доложить, долго еще изволите прожить на квартире?
— Покуда куплю свой дом, всё буду жить на квартирах…
— Так-с… Отчего же… Оно конечно… человеку надо где-нибудь жить. Только… осмелюсь вам доложить, у нас вашу квартиру берут.
— Хорошо, пожалуй, я хоть сейчас перееду. Только не знаю, выгодно ли вам будет: денег я теперь отдать не могу.
— Ничего-с, ничего-с, помилуйте, время терпит…
— Вы честнее своей жены…
— Что она! Осмелюсь доложить — баба… в ней, сказать, чувства никакого нет… Когда будут, тогда и отдадите.
— Я не хочу пользоваться вашим великодушием! Я отдам завтра же, а если не получу денег, у вас останутся в обеспечение долга мои вещи и мебель: добра хоть не много, а сорока рублей ваших оно стоит!
— Точно-с. Один стол письменный — пару целковых дадут. Так оставите?
— Ну да…
— Безо всего-с?
— А что еще надо?
— Вы уж пожалуйте и записочку, что вот де я, нижеподписавшийся, должен такому-то отставному ундер-офицеру Егору Федотову Дурандину столько-то и в обеспечение предоставляю мебель и вещи… Да, ваше благородие, не поленитесь: черкните теперь же — успокойте глупую бабу, оно и мне и вам лучше: не ворчит окаянная!
Поэт по диктовке хозяина написал требуемую записку и ушел со двора. Где он был и что делал, мы объяснять не будем, потому что все такие подробности нейдут к нашему рассказу, довольно знать читателю, что было уже довольно поздно, когда он направил шаги к своей квартире, Там ждал его новый удар.
— Что вам надо? — грубо спросил дворник, загородив фигурой своей отпертую калитку, как скоро узнал нашего героя.
— Здесь моя квартира.
— Квартира! Будто?.. Убирайся, любезный, подобру-поздорову. Теперь ночь. Нечего по чужим домам шататься: как раз угодишь в будку! У нас все жильцы дома.
И дворник хотел захлопнуть калитку. Но поэт, оттолкнув его, вскочил на двор и скорыми шагами пошел к флигелю…
— Напрасно изволите беспокоиться, — кричал вслед ему дворник… — Отставка!
С ловкостью, которую сообщает привычка, взбежал поэт наш по темной лестнице, ощупал дверь и начал стучаться.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Я, отворите.
— Федотыч, а Федотыч!
Нескоро ленивые шаги и тяжелое сопенье возвестили о приближении к двери нового лица.
— Что вам угодно? — спросил мужской голос.
— Отоприте, я здешний жилец.
— Жилец! — закричал женский голос. — У нас жильцы все дома!
— Вы с ума сошли!.. Говорю вам, что я ваш жилец. Сегодня поутру оставил квартиру и теперь возвращаюсь,
— Осмелюсь вам доложить, — перебил мужской голос с необыкновенною кротостию, — вы изволите говорить справедливо. Вы точно нанимали у нас квартиру, но изволили от нее отказаться, и я отдал ее другому…
— Вздор! Я не отказывался.
— Как угодно.
— Вы не имеете права согнать меня в такую пору таким бесчестным образом с квартиры, завладеть моими вещами! Я буду жаловаться!
— Вся ваша воля! Осмелюсь вам доложить: вы сами изволили дать записочку, что вещи оставляете под залог, а квартире не стоять же пустой… Дело мое чистое: уж и надзиратель известен…
— Бездельник!
И юноша, полный благородного негодования, удалился быстрыми шагами, но, как ни скоро шел он, до него не мог не долететь торжествующий смех, раздавшийся во флигеле; ушел, взбешенный до крайности, и яростно пробежал мимо предусмотрительного дворника, который поджидал его с ключами у ворот и, запирая за ним калитку, пустил вслед ему замечание:
— А туда же, еще называется барин!
Так кончилась небольшая комедийка, разыгранная отставным сонным солдатом с опрометчивым нашим героем, — комедийка, доказывающая, что если Федотыч и точно был глуп, как утверждала жена его (а на такое свидетельство мы не можем не обратить внимания), то всё же обладал значительною долею того особенного плутовства, которого нет в редком русском человеке и которого не выколотишь из него никаким чубуком.
— Ну, дурак, ты сегодня отличился! — сказала Дурандиха и налила мужу стакан водки.
Он, не исторгнутый из обычной апатии своей даже удачею своего умысла, — может быть, потому, что уж не раз случалось ему откалывать такие коленца, — выпил молча и ушел спать. А Дурандиха долго еще толковала со своими компаньонками, необыкновенно повеселевшими, пила вино и на сон грядущий оттаскала за косу Феклушку за то, что она не только не принимала участия в общей радости, но даже казалась грустнее обыкновенного…
Герой наш, полубольной, полный бессильной ярости, очутился на улице в глухую осеннюю ночь без пристанища…
Тяжело человеку смотреть на пестрый, бесчисленный ряд громадных зданий, которые в состоянии вместить десятки тысяч семейств, и знать, что ни в одном из них нет для него приюта, нет тесного уголка, где бы он мог согреться, отдохнуть от забот и усталости, успокоить душу и тело… тяжело, мучительно-обидно! Клим не плакал, не роптал: судьба уже обрушила на главу его множество гораздо важнейших несчастий, так что последнее скорей можно было принять за шутку ее, чем за обиду… Но не менее того и оно было важно. Едва только несколько оправившись от болезни, еще слабый телом, растерзанный душою, Клим принужден был провесть ночь на улице; вместо спокойствия, которое так нужно было ему, мелькнула в перспективе голодная смерть, на мостовой, в виду множества добрых людей… Тут есть о чем подумать, есть о чем вздохнуть… Машинально ходил Клим из улицы в улицу, из переулка в переулок… Вдруг он остановился против одного дома. Здесь жила его прежняя хозяйка. «Зайди, — шептал ему тайный голос. — У нее, может быть, не занята еще комната подле спальни; ты беден, ты без приюта — она отогреет тебя, укроет от непогоды…»
— Нет, нет! — громко воскликнул Клим и опрометью бросился далее. «А вот дом того франта, который некогда просил тебя отбить у него любовницу. Может быть, он еще от нее не избавился; попробуй, он богат, силен и щедр!» — продолжал тайный голос, но Клим не слушал и бежал далее… «А вот здесь живет экзекутор, — заговорил опять тайный голос, когда Клим прошел несколько улиц, — согласись на женитьбу… Что нужды, что жена будет дурна, не по сердцу, за ней дают десять тысяч, а теперь у тебя нет десяти копеек…» Но добродетельный герой наш еще шибче побежал прочь от дома экзекутора, как будто чем испуганный, а дождь между тем лил ливмя, а пронзительный ветер пробирал до костей. Согласитесь, что надобно иметь большую твердость, чтоб устоять против явных искушений и остаться верным добродетели в такую дурную погоду…
Клим дрожал всем телом; глаза его горели болезненным огнем, голова была горяча, как раскаленное железо, а по всему телу пробегал судорожный холод; вследствие душевных потрясений и продолжительной прогулки на сыром воздухе недавняя болезнь, очевидно, начала возвращаться. Он уже не мог идти далее и присел на лесенке какого-то магазина. Тяжело, тяжело было ему. Видеть неминуемую погибель, близкую смерть — и от каких причин! О, вы не испытали! Вы не можете судить, как убийственно обидно для человека подобное положение. Не мучительно, не неприятно, а именно обидно! Весело погибать в честном бою с врагом, в борьбе с карающим роком — лицом к лицу, грудь с грудью… о, весело! Но погибать под гнетом каких-нибудь ничтожных обстоятельств, которых влияние мог бы разрушить первый глупец, первый бессмысленный бродяга, у которого есть в кармане несколько рублей… о, смешно, смешно!
Вдали по проспекту раздавались шаги, которые всё становились ближе и ближе. Клим поднял голову… При свете фонарей ему удалось рассмотреть двух человек, идущих к нему; один был старый, другой молодой; одежда их была почти одинакова, и у обоих одинаково бедна, с заплатами, за плечами их было что-<то> вроде походных котомок; в руках старика палка. Приближаясь к тому месту, где сидел Клим, они о чем-то очень жарко разговаривали и, казалось, были навеселе.
Вдруг молодой, заметив Клима, быстро забежал вперед, подскочил к нему, протянул руку и жалобно произнес:
— Христа ради! на бедность! грошик! барин добрый!
Герой наш захохотал дико и напыщенно, потому что так уж были построены его мысли, что он не мог пропустить столь прекрасного случая, чтоб не принять его за новую бесчеловечную насмешку судьбы.
— У меня! — воскликнул он. — Просят денег. У меня!
И он опять захохотал. А нищий еще жалобнее повторил свою просьбу. В то время, запыхавшись, нагнал его старый товарищ, кричавший ему еще издали:
— Постой! постой! Я постарше тебя!
И старый нищий, по примеру молодого, протянул руку к нашему герою и уже начал ту же беззаветную фразу, но вдруг на половине остановился и пристально посмотрел в бледное лицо продрогшего юноши.
— Ба! ба! ба! никак, нашего поля ягода! — сказал он. — Что с тобой, господин?
— Я ничего не могу вам дать, добрые люди, — отвечал наш герой. — Ступайте своей дорогой!
И он плотней завернулся в свою легкую шинель и сел снова на лесенку.
— Пойдем! — шепнул молодой нищий старому. Но старик не трогался с места.
— Озяб? — спросил он.
— Озяб.
— Так что ж ты уселся тут?.. Не лето, брат… Чем глубже ночь, то холодней будет… Ночевать негде, что ли?
Во всяком другом случае герой наш, верно, распространился бы с той высокой и гордой иронией, к которой столько был способен, об удобствах и приятностях ночлега на улице под открытым небом, где вольно дышится во всю грудь и сладок сон, навеваемый пронзительным гуденьем осеннего ветра и охраняемый добрыми светилами ночными. Но теперь, когда холод сковал ему даже самый язык, он мог отвечать только:
— Ночую и здесь.
— Пойдем! — шепнул опять молодой нищий, потянув старика за рукав. Но тот рассердился.
— Пойдем! пойдем! — возразил он. — Небось, как тебя полуживого вынимали из сугроба, никто не кричал: пойдем! Бросить бы тебя, подлеца! Замерз бы, как крыса… А вот здесь, как надо другому помочь, — так пойдем!
Услышав, что нищий хочет ему помочь, герой наш горько усмехнулся.
— Плохой ночлег на улице, — продолжал старик, обращаясь к нему. — Слышь, как ветерок-от гудит — ветерок-то с моря: проберет хоть кого… Вишь, ты как дрожишь… До утра так окостенеешь, что тебя штофом пеннику не справишь… Пойдем к нам… у нас не больно красиво и просторно, зато тепло… переночуешь, а там куда хочешь ступай себе… А?
— Мне нечем заплатить вам за ночлег, — отвечал наш герой.
— Не о плате речь! Какая нам с тебя плата! Вишь, ты весь дрожишь как осиновый лист, и лица на тебе нет, а туда же, спесь. С богатым спесивься — богатый скорей тебя осмеет и куском попрекнет. А мы сами, брат, пробовали всего; наш кусок в горле не станет. Толком тебе говорю; нам тебя что пустить на ночь, что не пустить, один расчет! ни убытку, ни прибыли! У нас квартера большая на счет всей артели. А стыдно тебе ночевать с нами, пожалуй и особую комнату дадим наверху, — она у нас пустая стоит. Живи сколько хочешь. Только холодна, окаянная.
— Хорошо, я иду, — сказал наш герой голосом человека, решающегося на великую жертву.
Пошли…
Примечания
1. На Волково кладбище.